Удивительно ли, что некоторые лица, близкие к заговору и даже побывавшие под следствием, но отпущенные за недостатком улик, позднее облеклись в голубой мундир? Это справедливо и для Л. В. Дубельта, и для полковника Липранди, друга Пушкина по южной ссылке. Просился в жандармы П. Я. Чаадаев. А слова Вяземского: «Мог бы я по совести… быть при человеке истинно государственном — род служебного термометра, который мог бы ощущать и сообщать» — разве не заявка в Третье отделение? Именно там «ощущали и сообщали».
Обе стороны готовили проекты карательных органов. Обе считали возможным знакомиться с частной перепиской. В 1827 году Ф. В. Булгарин писал: «Инструкция жандармов ходит по рукам. Ее называют уставом „Союза благоденствия“. Это поразило меня и обрадовало. Итак, учреждение жандармов… не почитается ужасом, страшилищем». А следовало бы задуматься, что подобные уподобления симптоматичны для общества, которое готово, ради «благоденствия», добровольно отказаться от части прав, например, на тайну личной переписки.
Потрясение 14 декабря было страшным. В тот момент еще никто не подозревал, какие чувства охватят образованных соотечественников к середине века. Напротив, большинство боялось новой Смуты и сравнительно легко пошло на неудобные, в том числе и с моральной точки зрения, меры. Шпекиных не осуждали.
Они и сами не чувствовали, что делают нечто аморальное. Считается, что прототипом гоголевского Почтмейстера послужил петербургский почт-директор Константин Яковлевич Булгаков, сотрудничавший с Третьим отделением. Это был человек веселый, добродушный и весьма уважаемый в свете. Вигель не мог пройти мимо такой колоритной фигуры. Он назвал его салон «аристократической таверной»: «Булгаков умел поставить свой пост на высокую ногу, придать ему какую-то важность министерскую… В пребольших комнатах почтового дома, ярко на казенный счет освещенных, два раза в неделю принимал он гостей… соединяя лучшее общество с нелучшим… Тут можно было встретить статс-секретарей, сенаторов, обер-прокуроров, директоров департаментов… Между ними были сделки, условия, взаимные соглашения об определении чиновника на место. Булгаков играл тут роль главного посредника».
Его брат Александр Яковлевич ведал московской почтой. Оба вскрывали письма и оба самым ласковым образом принимались в аристократических гостиных того времени. Причем не столько из страха, сколько из любопытства. Да-да, Булгаковы, как гоголевский Почтмейстер, могли прочитать собравшимся отрывки из самых интересных посланий.
В пьесе поведением Шпекина недоволен один Ляпкин-Тяпкин: масоны много писали о морали. «Достанется вам когда-нибудь за это», — говорит он. Причем слова обращены не только к Почтмейстеру, но и к Городничему — порицаются не одни исполнители, но и заказчик. То есть государство. Однако пока общество само не находило ничего предосудительного в подобных поступках, проповеди падали в пустоту. Голод на информацию оказывался сильнее морали.
В этом смысле любопытны образы городских сплетников Бобчинского и Добчинского — этих Тру-ля-ля и Тра-ля-ля русской сцены. Братья Булгаковы отдали часть своих черт и им. «Лгуны проклятые! — бранит их Сквозник-Дмухановский. — …Трещотки… сороки короткохвостые!»
Таким людям среди скуки провинциальной жизни долго прощали нарушение норм морали. Изменить ситуацию могли только регулярно приходящие газеты и журналы. А последние мало кем читались за пределами столиц. «Губернатор Камчатки… получал газеты лишь дважды в год… — рассказывал своим английским читателям Александер. — Как только приходила почта, он раскладывал газеты по числам и ежедневно за завтраком прочитывал „свежую“, узнавая новости годичной давности… Генерал рассказывал, что он так переживал события, описанные в газете, будто они происходят в настоящий момент».
Бенкендорф предписывал вскрывать письма попавших под надзор с крайней аккуратностью. Помимо желания сохранить тайну, ему как человеку «безусловно благородному» (слова Пушкина) могла претить явность подобной практики. Но что же делать, если лучшим растворителем клея оказалась моча? «Письма теряли свежий вид». Это еще мягко сказано.
Сомнительность поступков Почтмейстера в «Ревизоре» была для всех очевидна. Но как обойтись без них, не знали. И успокаивали себя тем, что полученные сведения не будут употреблены во зло. На порицания Ляпкина-Тяпкина Городничий возражает: «Ничего, ничего. Другое дело, если бы из этого публичное что-нибудь сделали, но ведь это дело семейственное». Не в смысле родственное, а в смысле: все мы большая семья уездных чиновников, между нами можно…
Приведенные слова подозрительно напоминают высказывание, которое, если верить А. И. Герцену, принадлежало начальнику штаба Корпуса жандармов Л. В. Дубельту: «У нас не то, что во Франции, где правительство на ножах с партиями, где его таскают в грязи; у нас правление отеческое, все делается как можно келейнее». «Келейное» — от слова «келья» — сокровенное, известное немногим, не «публичное». Определение «отеческое» тянет к слову Городничего. Дубельт ли, кто-то другой ли — но нечто подобное в Третьем отделении говорили, и не раз, поскольку мысль отразилась в разных произведениях.
Что в нее вкладывали? И как она была связана с перлюстрацией писем? В 1836 году Бенкендорф ополчился на Комиссию прошений, которая принимала от подданных жалобы на высочайшее имя. По мысли шефа жандармов, этот орган превратился в дополнительное «судебное место», где «просьбы оставляют без уважения потому только, что не показано место жительства просителя или не показано, кто переписывал прошение». Узнаваемо? Обычная бюрократическая практика. Не заполнена или неправильно заполнена графа…